— Вот и Иоланта, — со вздохом говорит он, — интересно, вы когда-нибудь слыхали о ней? В своё время она была знаменитой, я сделал её знаменитой. Всё это написал я — всё, кроме как про любовников в Афинах. Фильмы. Это история из её дневников, она не позволила изменить ни слова в диалогах. Юноша то ли умер, то ли сбежал, не знаю. Она не могла смотреть без слёз. А меня это расстраивало. Ох, что же всё-таки с Джонсоном? Пфотквик!
Их полно в лесах, полно в палатах! И всё же в своей бессвязной манере они умудряются представить сложную картину той или иной жизни, почти гомогенного сообщества — даже наиболее безумного. Они вынюхивают друг у друга отклонения, как псы нюхают друг у друга под хвостом. Это не обошло и навязчиво прекрасную Венецию, маленькую девочку с двумя клиторами, страдающую эхолалией и на всё отзывавшуюся тихим эхом, которое Рэкстроу слушал с наслаждением — как песню редкой птицы.
— Кто ты?
— Кто.
— Кто ты?
— Ты.
— Ты — Венеция Манн?
— Манн.
— Это правда?
— Правда.
Рэкстроу с невесёлым смешком качает головой.
— Бесподобно, — говорит он. — Бесподобно.
Ах, если бы рано или поздно нам не грозило возвращение в реальный мир! Ох уж этот мир анабаптистов, неплательщиков налогов и иерофантов! Ох уж этот мир проментоленных наложниц! Да, моя дорогая жена со сверкающими глазами и дочерна загоревшим в альпийских снегах лицом, когда-нибудь и мы рука об руку покинем это место. Начнётся новая жизнь, будут обеды с копчёной крайней плотью «У Клариджа» и с куропатками в «Путни». Пусть Рэкстроу остаётся играть в шахматы со своим глухонемым партнёром. А Феликс придёт на фирму с обаятельно-наивным видом, словно говоря: пожалуйста, не обижайте меня, я доучился только до анальной стадии. Обратно в Лондон, обратно к поп-мнению музыкантов с банджо, обратно к молодым с непсихоанализированными волосами. Бенедикта, поцелуй меня.
Наливая трясущейся рукой воду, она говорит:
— Джулиан сказал, что хотел бы повидать нас обоих.
— Да?
— Мне опять страшно.
— Дурное предзнаменование.
— Он сказал, что теперь всё иначе.
— Будем надеяться.
Только не сегодня; сегодня мы вдвоём, только я и ты, усугубляем фортуну со всеми её маленькими предательствами. Ты снова расскажешь мне, когда будешь погружаться в дрёму, о саранче — как предутренний ветер несёт её над Анатолией, затмевая свет солнца. Сначала её видят охотники, потому что у них самое острое зрение; и они оповещают остальных. Свист, выстрелы, на разрушенных сторожевых башнях на берегу мигают гелиографы. Вдалеке, за бронзовым жнивьём и розовато-лиловым песчаником, летят мародёры, похожие на невинные облачка, и они приближаются, приближаются — и вот они уже повсюду, со всех сторон. Сначала они как будто нечто лёгкое, пушистое, и вот-вот ветерок разбросает их; ан нет, они набирают вес, силу, сливаются крыльями гигантских летучих мышей и готовы проглотить небо.
И вот в лагере с угрюмой решимостью готовятся будто к снежной буре, поскольку шуршавчатые насекомые проникают везде, во всё, неотвратимо, как пыль или дым. Головы повязаны платками, запястья убраны в рукава, на ногах носки или легинсы. Начинается долгое ожидание, когда надо определить, не предшествует ли туче авангард из молодых бескрылых особей, которые с невиданной скоростью катятся по земле, превращая поля в бурное море из зелёной чешуи.
Тогда копают ямы, ставят железные или деревянные перегородки, готовят огненные заслоны. И вот насекомые летят, проваливаются в ямы, падают на тела горящих сородичей, пока тонны крошечных тел не охватывает пламя. Вонь такая, что небесам тошно. Но летуны приближаются со зловещим треском — сначала дальним, как будто колючки горят под горшком; потом более близким, громким, будто лесной пожар — жующих челюстей. Иллюзия огня создаётся также из-за скорости, с какой они опустошают лес до последнего листочка, вися длинными лентами, напоминающими пчелиные рои. Под тяжестью их тел опрокидываются кусты. Лошади бьют копытами и машут хвостами, стоит им почувствовать на своей шкуре хитиновую щекотку; но сколько бы ни предпринималось предосторожностей, твари всё равно добираются до рук и ног, скребутся о голую кожу, шебуршат под одеждой. В мгновение ока весь видимый мир становится безжизненным, лысым, как голый череп. Под жгучим солнцем — зимний, по-рождественски голый лес. Совершенно особенная тишина воцаряется потом на несколько недель — тишина и вонь обуглившихся насекомых, горящих, как солома.
Лагеря сворачиваются, жизнь входит в колею; но устало, вяло. Опасность миновала. Но такое ощущение, что люди тоже обглоданы — до костей, до глазных яблок. На землях одного из ханов круживший в воздухе гриф уронил в лагерь женскую руку. Что ж, в обратный путь, как муравьи, к горизонту — туда, где творит и перетворяет себя голубой залив у стен суетливого города.
Глубокий сон — благо, несмотря на любопытных хорьков подсознания, которые вынюхивают мотивы и поступки моей затихшей партнёрши. Прошлое не вернёшь, не правда ли? — слишком много сожжённых лампочек. Попробуй, Феликс, ну попробуй же!
Утро началось неожиданным письмом с лондонским штемпелем — от Вайбарта; это не настоящее письмо, пояснил он, всего лишь несколько страничек, вырванных из блокнота.
Мне очень нужно повидаться с вами, Феликс, но я суеверен в отношении психушек. Всегда так было. Что если вы совсем того, а? Бр-р! Даже настоящее письмо тогда — не в коня корм, если вас не обидит такое сравнение. Но несколько страничек всё же дадут вам представление о моей жизни, встряхнув застоявшиеся мозги, как мы, бывало, говорили.