Мы пожелали друг другу спокойной ночи; по утрам Ариадна читала, лёжа в постели, и просила не будить её в девять, когда за нами придёт машина. Она открыла окно, чтобы проветрить накуренную комнату. Из темноты пахнуло ароматом лимонов, словно ласковым зверьком. Нам было неведомо, когда мы встретимся в следующий раз — и встретимся ли вообще.
Бенедикту и меня поселили в комнате с иконами и старомодными массивными кроватями; простыни были из шершавого местного полотна. На окнах тюремные решётки. Бенедикта спала при свете единственной свечи, положив светлую головку на руку; и спала до того тихо, что её можно было принять за мёртвую. Я залез на кровать рядом с ней. Она была голой и восхитительно тёплой. Не совсем проснувшись, она повернулась ко мне и спросила, кто звонил, так что пришлось рассказать ей о смерти Рэкстроу и уничтоженной модели. Бенедикта открыла глаза. Она долго смотрела в потолок, потом поглядела на меня. Потом сказала:
— Вот! Ты понимаешь? — Как будто несчастный случай подтверждал её провидения. — Чертовски жаль, что это не Иоланта. Тогда всё решилось бы само собой.
Я почувствовал себя оскорблённым.
— Дорогая, не будь жестокой. Неужели ты ревнуешь меня к кукле?
— В каком-то смысле — да. Мне кажется, в один прекрасный день тебе из любопытства захочется с ней переспать — посмотреть, насколько это по-настоящему, может быть, сравнить со мной.
У меня захватило дух от такого чудовищного предположения.
— С Иолантой? — переспросил я тоном смертельной обиды.
— А почему нет? — продолжала она, как бы размышляя вслух. — Пробудятся самые немыслимые инстинкты. Скажем, вампиризм. Я точно знаю, что сказал бы Нэш.
Ах! я тоже, и я тоже. И не только суть, но и выражение — боковой взгляд каракатицы, взволнованный голос и прочее. Все идеи аккуратно постираны и сложены учтивым Фрейдом. (Именно его я люблю за скромность, за нерешительность, за отсутствие теологического догматизма; и за то, что бедняга Нэш с ним сделал, я осуждаю его, предаю поруганию и оплёвыванию.) Как бы там ни было, у меня состоялся долгий мысленный разговор с ним, в котором я мужественно защищал мою милую куклу от проницательной критики его великолепной, но всё же не всеобъемлющей науки. Ах, инфантильная теория с кучей хаотичных импульсов, выпрыгивающих из грязи, как рыба — из глубин подсознания. Кто я такой, несчастный Феликс, чтобы отрицать двойную фантазию — рождения и копрофилии, фекальную суть которой ребёнок в один прекрасный день замесит в пирог, а потом, после пирога, сотворит сахарных кукол и статуи из бронзы и камня? Да, это мёртвые куклы. Ах, а мы сами — бедняжка Иоланта навсегда мёртвая, навсегда часть merde, этого космического элемента, который творит Weltanschauung идущего ощупью аналитика; элемента, в котором несчастный тонет, зажимая нос, но всё же убеждённый на основании разных свидетельств, что барахтается он в настоящем золоте. ЗОЛОТО, имейте в виду, — связующее вещество, основной материал, который соединяет воедино неустойчивую культурную кладку разных времён. Игрушка и талисман горожанина, дар дающего и облатка берущего… Золото, хлеб, возбуждение и прибыль изливаются из лимитированного состава воображаемой большой кишки. А потом, via то же звено объединённых идей, прямо из ночного горшка к Афродите, аскетичной, ужасной и безмозглой, которая словно в колокол звонит о своей женственности. Вот уж судное видение для простачка типа Феликса… Я слышал, как Маршан напевал за работой:
О, О, О,
Ты — прекрасная большая кукла.
Бенедикта пошевелилась, несомненно увидев во сне алые турецкие шлёпанцы, которые она обещала себе в подарок, штуку священного муслина, из которого она сошьёт себе бальное платье. Тихонько дыша, она обживала огромные тенистые поля снов — другую реальность, суть которой зеркальное отображение нашей. Только такой живой труп, как я, может страдать лишь от ^eta-разложения мира внутри нас. (Желание умереть вместе — образ желания лежать вместе.)
К тому же мотивы, которые не спят и воют в темноте, как голодные мастифы, куда как отвратительнее. С их помощью я смог поставить мой фекальный образ идеальной Афродиты в один ряд со всем, что не спит и ворочается в бестиариях некрофилии, в громадных слоговых азбуках вампиризма. Скользит, скользит судно «Венера» по загадкам anus mundi, плюхается в океан, где время необузданно: кружится огромная, твердеющая саргассовая водоросль сознания и в конце концов растворяется в symbolon tes gennesiois; символом возрождения, известным Платону, было море, клоака архетипического сердца. («Могила, о которой мечтают, на самом деле материнская кровать». — «Ладно, Нэш, я понял».)
Ну и, конечно же, естественный и совершенно неискоренимый садизм, который всегда загорается от мысли о соединении с мёртвым телом, — отчасти из-за его беспомощности: оно не может защитить себя: «Лежи тихо, куколка, и не бузи»; а отчасти из-за куда более важного соображения (надёжно внушённого), что мёртвой любовнице не надоедят чрезмерные ласки. В смерти нет пресыщения. Всё же, помимо внутриутробной позы и фекальной смерти, тайна разложения обещает обновление, новую жизнь для куклы. Всемогущая Афродита, созданная из навоза, из которого созданы все мы, выпросила дар плодовитости — ибо навоз ещё и кормит; смерти брошен вызов изменением кода, формы. Дымящаяся навозная куча тоже из этого мира, из этой культуры, из нашего времени — на самом деле из всех времён. Компост генерирует новую жизнь, новое эхо, своим жаром он бросает вызов роковым законам разложения, смерти.